Метельным вечером
Лизнул огонь трескучие поленья,
кирпичным жаром задышала печь,
узор на стёклах начал слёзно течь,
и заоконный мир открылся зренью.
И были долгие часы творенья
в медовом свете трепетавших свеч,
и выплавило золотую речь
молитвенное тихое терпенье.
И полетев, гармония взяла
к себе на крылья самое простое –
платочек, соскользнувший со стола,
пилёный сахар, блюдечко пустое,
и вечный взор из красного угла,
наполненный любовью и покоем.
Земля и небо
Она пришла и молча очертила
обители незримую ограду,
и в темноте смиренные светила
мерцали над беззвучным листопадом.
Знобящий ветер внешнего простора
слетал с высот, бездушен и бескровен,
и затихал, не тронув омофора,
и согревался у смолистых брёвен.
Душа земли, как голубица в келье,
уже проснулась. Прорастали зёрна,
ожил родник, и детское веселье
защебетало ручейком проворным.
Заговорила мать-земля сырая,
и Матушка ей тихо отвечала,
и взоры их сияли, озаряя
лицо Младенца, колыбель Начала.
Глядишь и плачешь — хорошо, да грустно.
Укрылась ночь монашескою ризой,
и свет созвездий на неё искусно
невидимыми пальцами нанизан.
Цветёт сыра-земля и уповает
о вечном небе, непорочно синем,
и падает на землю дождевая
слезинка о ребёночке, о Сыне.
На обретение Казанской
Плачу во сне,
о неведомом счастье плачу,
об утраченном на войне,
о трепещущем, юном, горячем,
чьей цены я уже не узнаю
ни за что, нипочём, никогда —
пятна крови смывает
ледяная вода.
Сердце, что ты? Мне больно,
сон мой — пустошь предзимья,
сон мой — стон колокольный
в холодеющем дыме
над родными полями,
истерзанными догола,
где пирует и бесится пламя
на руинах села.
Через миг я проснусь,
но сна своего не забуду —
сердце чувствует Русь,
а душа предчувствует чудо.
Сколько мы потеряли,
трижды столько сейчас обретаем —
из объятий огня и стали
вернулась икона святая.
Рождество тридцатых
Новый год, но не праздник, а просто
суета и сплошные дела.
Только ель двухметрового роста
одиноко глядит из угла,
а гирлянды, снежинки, игрушки
тихо спят под пуховой подушкой,
как под белой периной трава,
а вокруг расторопно и бойко
генеральная чистка и мойка
за неделю до Рождества.
За неделю до праздничной ночи,
на последней седмице поста
будет выметен мусор с обочин
всех дорог – от звезды до креста,
с перекрестков разорванных судеб,
площадей, где целуют и судят,
и вокзалов, ревущих навзрыд.
Будет память и чистой, и вольной
тем, кто сгинул на трактах и в штольнях,
и в промёрзшей щебёнке зарыт.
И придет Рождество незаметно,
сокровенно, как тайная весть,
как надежда во тьме предрассветной,
и поклон всем, кто были, и есть,
кто прошёл через годы потопа,
и, как древле жена протопопа,
отвечал и помыслил – «добро».
Ныне в них обретается Слово,
и в купель окунуться готово
потаённых крестов серебро.
Серафим
1
Можно ночь переждать, можно век пережить,
можно золотом выткать оклады,
только старый костюм, что давно перешит –
бесполезен, кургуз и нескладен.
Словно в красном углу, где стоят образа,
но не веет крыло серафима –
замирает душа, и стекает слеза
по бессоннице Неопалимой…
Радость наша, темны и безвестны пути
от тебя отлучённому миру!
В наши горькие годы приди и прости,
и своим возвращеньем – помилуй…
У канавки, что путь преграждает Врагу,
зеленеют берёзы-сестрички,
но не знает никто, на каком берегу
рукавички твои, рукавички…
Можно, ум изощрив, пересилить молву,
клевету обратить на попятный,
но нельзя прорастить на мазуте траву,
и сбежать от долгов неоплатных.
Было время – великий народ не сумел
защитить от глумлений святыни,
и теперь обессиленно ищет предел
бесконечной духовной пустыни.
Радость наша, меха не сдержали вино,
мёртвый уксус – в заветных сосудах.
В разорённом саду от бурьяна темно,
остаётся — одно только чудо.
Где-то рядом нежданно запел соловей –
незаметная робкая птичка…
Тихо-тихо коснулись оживших ветвей
рукавички твои, рукавички…
2
Радость моя, ты пришёл горевать
не о своих прегрешеньях.
Думы твои, как ослепшая рать
в дыме и смуте сраженья.
Радость моя, ты взыскуешь ума
горьким стеснением духа.
Путь недалёк – затворится тюрьма,
и одолеет разруха.
Ищешь ты силы, о мире скорбя?
Ищешь – мельканья и шума.
В поиске этом ты любишь себя –
лучше о правде подумай.
Кто ты сейчас? Добровольный палач,
сеятель собственной боли.
Коли горюешь, ты просто поплачь,
скорбь отпуская на волю.
Радость моя, уходи в тишине
узкой тенистой тропою,
и никогда не томись обо мне –
Дух да пребудет с тобою.
3
На смиренное сердце ложится печать
загрубевшей крестьянской ладони.
Ты умел говорить – так сумей замолчать,
корневища касаясь в поклоне,
и народ не зови, и рубаху не рви,
и не хвастай ни силой, ни раной,
ибо высшая слава – безвестность любви,
и покой под крылом урагана.
А земля обнимает, и в небо плывёт
древней плотью и вечным оплотом,
и душа вытирает невидимый пот,
возгреваясь духовной работой.
Византийская мольба
Я открываю книгу новую
себе на счастье и на муку,
как будто кость беру слоновую
в истосковавшуюся руку,
и вижу добрый образ Пастыря,
и горький терн Его венца
на чистой белизне, распластанной
под верным лезвием резца.
Я звуки открываю заново,
а слово не уйдет из виду –
мозаикой юстиниановой
взывает вогнутость апсиды,
и тайны каменного кружева
несет под купола хорал,
и музыка, стихом разбужена,
целует мраморный портал.
Но льются горечью калиновой
смятения, тревоги, грозы,
и кровью проступает киноварь
сквозь набегающие слезы;
покрыла серебро окалина,
затмились углем образа,
и засыхает на развалинах
давно бесплодная лоза.
И главное – за что ни хватишься,
скудеешь, молкнешь, догораешь,
и чувствуешь себя на кладбище
под снегом и вороньим граем,
и слушаешь такие «истины»,
такое, что хоть свет туши –
замену Божьего бессмысленным,
и оскорбление души.
И что теперь все муки творчества,
все эти умственные паззлы?
Так у портала нищий корчится,
и расковыривает язвы…
На паперти «искусство чистое»
себе устроило приют –
ему не надо евхаристии,
ему монеты подают.
Войти под ясный полдень купола,
спуститься сумерками крипты,
восстановить все то, что убыло,
продолжить свиток манускрипта,
и не себе, но только Имени,
но только Слову Твоему…
И повторяется – прими меня,
и отзывается – Приму.
***
Всё воздушней, всё скорее
через реки и холмы
от апостола Андрея
до апостола Фомы,
от распаханного поля
и соснового венца
до жемчужины в неволе
и железного кольца…
Дух любви и дух сомнений,
с вечной скорбью вечный спор,
по полям туман и тени,
в небесах молчанье гор…
От ручья до океана
в тихой музыке дождя
обезумевшие страны
незаметно обходя,
Ты всё видишь, Ты всё знаешь,
Ты опять прощаешь нам,
но с отравой кровь земная
делит души пополам,
по артериям и венам
растекается огнём,
то позором, то изменой
искушая день за днём.
Разум злобен, сердце немо,
страсть слепа и горяча…
Ты простишь и эту немощь –
самому бы не прощать,
самому надеть рубаху,
что как снег белым-бела,
самому пойти на плаху
за слова и за дела,
а потом с Тобой далёко
через горы и леса,
где, куда ни глянет око,
края отчего краса,
где Твоё благословенье
в подорожнике росой,
где откроется спасенье
душеньке босой.
***
Из синей проталины неба
над храмом Бориса и Глеба
Ты смотришь на наши дела,
на битые карты и туши,
и наши пропащие души,
оструганные догола.
И как же в такой безнадеге
на грязной кандальной дороге
Ты видишь и липы, и мед,
и губ сочетаемых нежность,
и детского взгляда надежду,
и все, что прильнет и поймет?
Я буду слепым и оглохшим,
но дай мне слезы Твоей ковшик –
прозрею, услышу, спою,
коснусь облаков куполами,
узнаю сквозь камень и пламя
воздушную ризу Твою.
Скорби
Чудно и дико птица прокричит,
и станет ночь тревожной и бескрайней,
и старый дом окутается тайной
от потолка до огонька свечи.
И сзади кто-то скажет – помолчи,
замри на полчаса над кружкой чайной,
пойми, они приходят не случайно,
седые скорби, наши палачи.
Ты помнишь все? Ты в этом так уверен?
Способен каждый шаг назад пройти,
не обходя своих страстей и скверен?
Все собери и удержи в горсти,
и раю, что тобой давно потерян,
промолви покаянное «прости».
Видение
Она осталась как вчера,
но, спрятана от глаз,
в ночи ползёт из-под ковра,
и воду пьёт из ваз,
ютится в старых зеркалах,
скрипит в петлях дверей,
бредёт по улицам впотьмах,
и шепчет – обогрей!
Не отвернёшься, не смолчишь,
стемнело – тут как тут,
скребётся в душу, словно мышь
за ячменём в сосуд…
Но, если не боишься ты,
к себе её впусти,
цветком забытой красоты
дозволь ей прорасти,
и будут вечер, и альков,
и скатерть, и графин,
и нежность пухлых локотков,
и томный жар перин,
шеренга слоников, хрусталь,
и трав лечебный сбор,
в шкафу – церковный календарь
(Елоховский собор),
лампады осторожный свет,
герани у окна,
и сотню дней, и тыщу лет
покой и тишина…
Что правда здесь, а что мираж,
попробуй, угадай!
Пылает меч, крылатый страж
встаёт у входа в рай,
стеклом становится бетон,
текучим воском сталь,
сквозь стены к нам со всех сторон
распахнутая даль,
Руси малиновый покров,
рассветный окоём
над ветхой плесенью миров,
в которых мы живём.
Заря в Заполярье
На пристанях, на росстанях
толкучая тоска,
и ропоты, и россказни,
и серая река,
но, словно из убежища,
в разрыве тёмных туч
синеет небо свежее
и льётся светлый луч.
Глядишь, по-детски веруя,
что в золотой дали
до края, полной мерою
вся благодать земли.
Горит в лукошке солнечном
медовая роса,
и вплоть до самой полночи
не гаснут небеса.
Ложится отсвет палевый
на облачный свинец,
а север плачет заревом,
как Господа венец.
Душа всё бескорыстнее,
а краски всё щедрей,
и льётся евхаристия
небесных янтарей.
На миг забыв о хлопотах,
сквозь годы я смотрю
сквозь хлопья чёрной копоти
в полночную зарю.
Как будто после волока
на стрежень и вперёд!
Как будто дальний колокол
за окоём зовёт!
Апокриф
Проходил селом богатым Спас, а с ним апостолы, –
был в тот день великий праздник, колокольный звон.
Все село тогда молилось, пели алконостами
литургийные стихиры, праздничный канон.
А когда накинул вечер покрывало мглистое,
все сельчане собирались у огней лампад,
и внимали благодати, и молились истово,
и горел закатным златом тихий листопад.
Но не слушал Спас молитвы, не стоял во храме Он,
а сидел в избушке старой на краю села,
где над маленьким ребенком голубицей раненой
пела песенку сестренка, пела и звала…
И апостолы внимали, словно откровению,
и сложили в красный угол хлебы и гроши
догорающему слову, тающему пению,
незаученной молитве, голосу души.