vladislav-popov

Владислав Владимирович Попов родился в городе Архангельск. После обучения в архангельском педагогическом институте (историко-филологический факультет) работал учителем в сельском школе в Пинежском районе Архангельской области. Стихи и рассказы писал с детства, но печататься начал с 1998 года. В 2013 году принят в Союз писателей России. В 2019 году избран  председателем Архангельского регионального отделения Союза писателей России. Стихи, рассказы и повести публиковались в журналах «Двина», «Вологодский лад», «Север», «Москва», «Литературные знакомства», в электронных журналах «Парус», «Русское поле», «Русское воскресение».   Автор трёх сборников стихов и книги прозы «Ворота в синее поле». Член редколлегии журнала «Двина».

Лауреат ряда премий и обладатель нескольких литературных наград. Среди них:

Лауреат издательства «Российский писатель» за 2018 г.;

Лауреат премии «Имперская культура» им. Э. Володина Союза писателей России в номинации «Проза»;

Лауреат специальной премии «За вклад в развитие северной литературы» — «Чистая книга» имени Фёдора Абрамова – 2020 г.;

Лауреат журнала «Литературные знакомства» за 2020 г..

* новое в библиотеке — Попов Владислав Владимирович

Токна

 

Рассказ

 

Темно в избе. Теплом печь дышит. Зимняя рама ещё не вставлена, и слышит Токна, как шелестит трава за тонким стеклом, как шиповник царапается в стену, как ветер посвистывает. Ползёт капля по стеклу. И вдруг – ровно шаги, тихие, осторожные. Подошёл кто-то, постоял, о стену опёршись, вздохнул печально и тихо.

 

 — Кто кодит? – спросил Токна с кровати.

 — Никола-бог ходит, — внятно ответил голос. Дерево скрипнуло. Зашелестела трава под окнами.

 — А чего кодишь? – спросил Токна.

 Не ответил никто. То ли ушёл, то ли стоял у прясел, на реку смотрел. Выглянул в окно Токна – никого не увидел. Темно. Река едва-едва звёздным светится. Снова лёг Токна, думает, плохо без собаки. Собака – уши дома. Но не боится Токна, так просто про собаку думает. Дверь на завёртушке, окно узкое, а он старый, а старому – чего бояться? Уснул Токна, подсунул ладошку под щёку и уснул. Приснилась бабушка Маша: сидит за швейкой, заплатку ставит и говорит:

 — Вот такой у вас батюшка! Сама не знаю, пошто вас так называет? Петко, Санко и Тохна!

 — Токна! – повторяет он во сне и улыбается.

 — Вот непутёвый! – смеётся бабушка Маша. – Тохна, Тохна ты! Отчего «х» не выговариваешь? Скажи: х!

 — К! – повторяет Токна и заливается. И Петко, и Санко тоже смеются.

 

 Утром, часов в шесть, светлеет, несмело, робко. Токна уже по избе ходит, день наставляет. Топит голландку-печь, варит в чугуне картошку. Заливает овсяные хлопья крутым кипятком. Соли-сахару щепотку – вот и каша под крышечкой готова. На крыльцо выходит Токна, черпает ковшом воду из бидона, цедит ледяную тихонечко, во рту катает. Ломит зубы, лоб холодом давит. Льдинки о край бидона бьются, толкутся стёклышками. Качается в стёклышках небо. Радуется Токна: ведрие, дождя не будет! В деревню-то невесело под дождём ходить.

 

 Каша поспела, чай поспел. На медный поднос – приданое бабушки – ставит Токна еду, во двор выходит. Сидит  на лавице. Скребёт ложка по алюминиевой миске, подбирает кашу. Пар над кружкой вьётся. Соль подмокла, и солью подмокшей хлеб пахнет. Над горой небо серое, над Истоками – синее, холодное. С листвы вся иголка рыжая на землю упала – снег близко, да всё не идёт. В прошлом годе шугу несло, по всему берегу шуршало, а сейгод запаздывает! Как понесёт шугу, впряжётся Токна в верёвку, поволочит на гору лодку-осиновку. Одна! Одна на все деревни осиновка у Токны осталась. Сядешь в неё – до воды ладошка, а ходкая! На воде – как пёрышко! Пока свой моторчик заводишь, пока прогреешь, пока на поводь шестом выправишь – Токна на осиновке уж Пинегу перебежал! Сидит в корме Токна, вёселко слева-справа ходит. Гребёт, спина прямая, глаза от воды блестят. Лавочка скрипит, косточка в плече у Токны в ответ поскрипывает. Жалуются друг другу: старые стали!

 

  Доскребает кашу Токна, пьёт чай, греет о кружку пальцы. Корочку хлеба на столбик кладёт. Прилетит сорока, обрадуется. Ешь, сорока! Кто ещё хлебушком тебя угостит?

 

  В десять одевается Токна, будто на праздник пойдёт. Переменяет рубаху, старую, вылинявшую на плечах и лопатках, на новую, в клеточку. Штаны достаёт синие, выходные, шуршащие. Сапоги зелёные из ЭВА натягивает, курточку стёганую на вате. Бьёт кепкой о коленку и на голову устраивает. Рюкзачок на плечи – вот и всё! Готов молодец!

 

 В гору на околок,  там полем и рощей, четыре ручья, четыре моста, два крестика оветных, один лес  да снова деревня – поселение! — а в деревне – лавка, а в лавке – хлеб! Возьмёт Токна хлеба, масла солёного, красноборского, пряников да сухариков, чаю чёрного, широколистного. И слава Богу! Рыбка-то своя есть – в речке плавает.

 

 Продавщица Светлана Токне радуется:

 — Пришёл, так чего мало берёшь? Бери водочки!

 Токна виновато глядит на вино: полки широкие, какого только нет! И говорит, будто оправдывается:

 — Так я давеча брал, Света, да всё и не попробовал!

 — Не попробовал? – изумляется Света. – Ни стопочки?

 — Не попробовал, да мне и так корошо. С кем пить-то? Не одному же? Да и зачем?

 — Тогда молока возьми, — предлагает Света, — хорошее молоко, долгоиграющее!

 Токна, чтоб угодить, берёт, потом садится на табурет у печки, всем головой кивает, кто ни зайдёт, всех слушает. Сразу видно: соскучился! Господи, людей-то сколько! Вот тут-то вся и жизнь!

 

 Предлагали Токне домик в деревне: всё одно пустой стоит! В деревне с людьми, все вместе, все рядом. Посмотрел он домик, посидел на железной пружинной кровати, поглядел на углы, пустые они, чужие, открыл дверцу и в печь заглянул, а там и угли не те, не родные. Вздохнул горько  и ночью к себе ушёл, чтоб не увидели. Родное-то разве предашь?

 

 Час-два сидел Токна, все новости вызнал, а уж в третьем домой задаваться надо, по солнышку-то весело идти! Листва слетела. Сквозисты чёрные рощи, не птицами – сквозняками полны. В тени трава смёрзлась – не отошла с ночи, блестит, как солью посыпанная. На крыльце почтовом Виктор сидит, следит, как подходит Токна, протягивает ладонь, тяжёлую, мягкую:

 — Догнала меня водочка, отдыхаю… домой?

 — Домой! – отвечает Токна.- Куда ж мне ещё?

 На почте спрашивает:

 — Клавдиевна! Есть ли мне письма?

 — Пишут тебе, Толя, ещё пишут! А от кого писем-то ждёшь?

 — Думал Санко напишет или Петко.

 — А ты им позвони, Толя! У тебя же мобильник есть!

 — Не отвечают! Звоню-звоню – не отвечают. Может, симку сменили или умерли?

 — Газеты купи! Газеты новые привезли! «Аргументы».

 — Да ведь у меня телевизор есть! Ты лучше мне овсянки дай. Первого номера. Я пачки три возьму.

  Душно на почте. Окна плачут. В печке железной, круглой, как бочка, головёшка чадит. И всё вокруг синенькое: синяя стойка, синие полки, синий сейф в углу, даже двери и матница синие. И от синего грустно Токне и неловко отчего-то.

 — Давай и «Аргументы», почитаю! – говорит он. – И батарейки для фонарика.

 Она склоняется к компьютеру, морщится, елозит по столу мышкой. Личико становится бледным, усталым, в морщинках капельки светятся, и прядочка крашеная ко лбу прилипла. Чего так печку топит?

 — Как ты там, Толя? – спрашивает она и подаёт в окошечко сдачу.

 — Корошо.

 — Да где хорошо-то? Всё один да один. Вот не взял меня замуж!

 — Да ты ведь мала была.

 — Да и ты помоложе был…

 

  На краю деревни у крестика Токна останавливается. Глядит печально за спину, на дорогу, на избы, на почту с белой тарелкой. Мечтает, дойти бы скорей до дома. Дома хорошо, дома ладно, дома уж как-нибудь…

  Идёт Токна, прижимает к груди пакетик с молоком. Бьётся молоко в картонные стеночки, будто сердце в ладонь бьётся.

  Набрякли ручьи болотной водою, шумят в режах под мостами, песок несут, траву дёргают, твёрдую, осеннюю.

 — А дома лучше, — с мягкой грустью уговаривает себя Токна. – Господи, воды-то ещё сколько! –  думает он и удивляется. — Бежит, бежит, как весною, всё успокоиться не может. Конец октября, а снегу и не выпадало! Вот разве ведрие сейчас, так не ко снегу ли?

 

 В лесу тише, темнее. Листья осины толсто лежат на тропе, тяжёлые, широкие, сырые, жёлто-рыжие, и всё от них светится золотым и рыжим: и стволы, и сучья, и мосток через ручей. В ямах, где брали глину, вровень вода, чистая, прозрачная, как промытое дождём стекло. Токна обходит холодные ямы и косит глазом, нет ли где гриба, красноголовика? И тихо, тихо, хоть бы синица пискнула. Оветный крестик белеет полотенышком. Монетки ржавые на перекладинке. Иконочка под стеклом истлела.

 

  Остановился Токна, надорвал уголок пакетика, отпил молока на глоточек. Потом ещё и ещё глоточек. Представил, перельёт в банку, и будет молоко в чистой банке на столе стоять, белым светиться. И хорошо будет, уютно.

 

  Повернула тропа направо, запетляла вниз к луговому свету. Веяло оттуда травяным и солнечным. И когда запах подсохшей земли дошёл до него, обрадовался Токна, зажал пакетик и на свет кинулся. Вспугнул зайца.

 

  Распахнулся лес. Встал Токна, как на пороге, и шагнул вперёд с облегчением и в радостной устремленности. И шёл Токна дорогой, и часть его пребывала в радости, а другая была в недоумении и в горечи, как сон казалось то время Токне, когда в каждом дому жили. Там свадьбу играли, там низку сновья изладили, там пела Панечка над внуком: «Егореюшко мой, серебреюшко…» И везде был Токна, говорил со всеми, работал со всеми, песни пел долгие и пиво пил сладкое, за реку перевозил, и – вдруг один остался. А голоса звучали…

 

 — Господи Иисусе, помилуй мя! – прошептал Токна и вздрогнул, осознав, что повторил нечаянно слова бабушки Маши.

  Далеко внизу, за травою, за сосенками виднелась крыша его избы, и свернул к ней Токна, напрямик побежал, рвал ногами траву густую, думал, не выдержит сердце, однако осилил…

 

 Здесь, на прибрежине, поставил избу Токнов дед. На самце носком топора вырезал год 1928 и рыбку тоненькую с усиками, гыча. Ибо был дед из рода Гычей, и все его прадеды, и все его сыновья и нерождённые внуки были и будут Гычами. И Токна тоже был Гыч. И на каждом весле и  на каждой деревянной лопате вырезал Токна юркую рыбку с усиками. А пошто они все были Гычами, Токна не ведал, спроси, чего полегче. Вот и избу, на то и Гычи, у самой реки поставили.

 — Льдом собьёт, сроет! – говорили люди с горы.

 Да вот не срыло! Глядел дом всеми девятью окнами на реку, и было в нём бело от водяного холода и блеска, будто рыбьей чешуёй светился. Клёцком, поправлял Токна. И не росло у дома ни куста, ни берёзы – не желал старый Гыч, чтоб простор заслоняло.

  Дома на горе всё на лес смотрели, на сузём сырой и тёмный, врастали дворы друг в друга жердями прясел, заплотами, черёмухой смердливой, малинниками да смородой, запахивались дымами и горечью бань по-чёрному, сплетались голосами да песнями. Было ли? Был мир – не стало мира. А он, Токна, живёт… зачем? 

 

  Пьёт Токна чай на лавочке. Вода в Пинеге, как стеклянная, не шелохнется. И глубока тишина осенняя. Далеко, в верстах двенадцати, заревёт, забубнит водомёт, оторвёт баржу от красного берега, за реку потащит. Людей повезёт, машины. И думает Токна, какая земля большая, из конца в конец спешат люди. А у него вся бродня – на болото да в лес, да в деревню за хлебушком. А уж за рекой не помнит, когда был.

 

  Деревня Токны уродилась небольшая. Семь дворов. Околок. И населяли дворы Голуби да Медведи, Галицы да Пестряки, Сушонки да Конды, был дед Кочерга да Токна из рода Гычей. У каждого рода в деревне своё прозвище было. Богата была в старину деревня! Любая девка мечтала, чтоб Голубь или Медведь к ней посватался. Да и Пестряку и Конде была бы рада, не отказала. А Машенька Кокорина за Гыча пошла, рыбку любила, и подарил ей молодой Гыч серёжки серебряные, чусы, по-нашему. Светилось в чусах зерно жемчужное, меленькое, речное, как молоко с голубикою. Ахнула Машенька и приняла Гыча. И имя новое приняла, Чусой прозвали. За серёжки серебряные. А была она с вершины, с Печища, из рода Крюков, которые никогда прямо не ходили, а крюками только, за деревнею.

 

  Весело жили, робили трудно и много, пиво варили, у ручья общественная пивоварня была. Но то, что бывалоче, не то, что теперече. Торчит из сухой травы пивной котёл, разъехался, пустив трещину сверху до самого донышка. Вот так и жизнь пустила трещину, и  вся сила через трещину вытекла, выцедилась. Не зажмёшь ладонями.

 

  Перелил Токна молоко в баночки, сголубело оно, утихло. Одну на холод вынес, прикрыл сверху блюдечком.

  Поглядел на Пинегу: холодно, синё. Час-другой и в сумерки. Забухмарится. Из-за леса туча вылезет, как полохоло. Горе, горюшко гороховое…

 

  Токна дожевал на лавице размоченный сухарик, отряхнул со штанин крошки, опёрся на колени, угнездил в ладонях,  как в чаше, круглую голову и замер. Заходил ветер, закачалась лодка. Ворона прилетела, стала бродить по слуде, переворачивать клювом плоские камешки. Трава зашелестела, словно дождь мелкий по траве пошёл. И задумался Токна. Очнулся – подошёл кто-то, рядышком сел. Покосился Токна: худой, горбатый, скулы-то так и выперли, бородишка седенькая, там густо, здесь пусто, и глаза светлые, серые, как вода в Пинеге. Руки тяжёлые, длинные, казанки белые, как восковые. Жилочки голубенькие промеж них тянутся. На голове шапочка вязаная. На плечах, уж бог знает что, плащик – не плащик, накидочка, на груди верёвочкой стянутая.

 

 — Здравствуй, Анатолий! – сказал нежданный гость. И не удивился Токна: все его знали. Любого спроси, и любой ответит: «Перевозчика-то? Знаем! Жив ли ещё?» «Жив, — ответишь, — да перевозить только некого!»

 — Перевезёшь ли меня на тот берег?

 — Чего ж не перевезти, — ответил Токна. – Лодка, вон она, под берегом. Вёсла только взять надо.

  Не хочется Токне вставать, думает, ещё чего-нибудь гость скажет, а тот молчит, на тот берег смотрит. Шевелит ветер его бороду, вороток у накидки треплет, полы свивает.

 — А то пойдём, — предлагает Токна, – чаю выпьем.

 — Да и рад бы, — устало улыбается гость. – Да только мне на тот берег по свету надо. Попьёшь с тобой чаю, опять слабости поддашься, а мне нельзя.

 — Какая слабость чай? Я ж не водку зову пить! Не видал я тебя раньше! На нашем-то берегу чего управлял?

 — На гору к вам ходил, храм навещал. Давно поглядеть мечтал. Прадед мой у вас дьячком служил. Матвеем звали. Слыхал ли про такого божьего человека?

 — Не, не слыхал, — тряхнул головой Токна. – Ни дед мой, ни бабушка моя Чуса Матвея твоего не поминали, видно, и для них давно было. Тебя-то самого как звать?

 — Авенир я, — ответил гость.

 — Авенир, — повторил Токна. – Не знавал я такого имени.

 

 Вздохнул и пошёл за вёслами. Сначала в избу заглянул, сунул руку через порог, снял со спицы куртку, шапочку поглубже натянул на уши. На крыльцо вышел. Сидит Авенир, ссутулился, ждёт Токну, ногу отставил – болит что ли? Да у кого кости в лета такие не скрипят? Не ноют, едва почуяв сырость и ветер. Вот и у Токны спина со вчера к погоде болит. Вспомнил, как дед усмехался: «Тяжела погода! Уж поднимали, поднимали, а поднять не могли!»

 

  Нёс Токна вёсла, одно длинное, перо узкое. Другое – лёгонькое, короткое. Спустились к реке молча. Слуда широкая, жёлтая, как кость алебастровая. По воде рябь идёт – спустился ветер. А за рябью гладко, чисто, и в чистом облако отражается. Коротко взгремели о лодку вёсла – испугался куличок грому, побежал, замахал узенькими крылышками.

 — В корму пока сядь и за оба борта держись! – велел Токна. — Вдруг вильнёт, спихивать буду.

   Раскатал новые бродни до самого верха, заскрипел ненадеванной резиной, согнулся, уцепился левой рукой, правую руку – глубоко вниз, растопырив пятерню, подсунул, обхватил острый нос осиновки.

 — Ну! – выдохнул. Зашуршала осиновка по слуде, по колышку круглому и сошла полностью в воду. Токна и сам в реку сошёл, удерживая, развернул лодку, как надо, и велел пересесть Авениру не в середину, а на шаг ближе к носу. Затем повёл осиновку туда, где слуда вглубь обрывалась. Журчала вода. Как пёрышко, скользила осиновка. Наконец, Токна протолкнул её вперёд себя и в корму на ходу запрыгнул. Тут же сидя подхватил коротенькое весло, улыбнулся весело, будто вина выпил, и почал гребсти, споро, наискось, поперёк течения. Из-под берега вышли, обняло холодом, широким, ровным, да весло грело. Река распахнулась и цвет поменяла. Прежде у берега вода бежала жёлтая, чайная, густая – всё из-за ручьёв, а теперь чистенькая побежала, беленькая. Над косой пошли, Токна перестал грести – само выведет! – так в прозрачности видно было, как текут, перекатываются песчинки по зыбучему дну, посверкивают  на солнышке. Ударил Токна веслом о край заструги, подвернул лодку и пошёл махать слева, справа, забрасывал весло и словно подтягивался к нему, весёлый, раскрасневшийся. Взмокла сразу рубаха под курткой, рванул ворот и грёб теперь только слева, чисто, сильно, забираясь в вершину, и вдруг неожиданно положил весло поперёк колен, выпрямил напряжённую спину, блеснул гордо глазами:

 — Всё! Пускай само волокёт! Видишь, Авенир, кол? Вот к тому колу само и притащит. Задубел?

 — Ничего, — скромно ответил Авенир и стал глядеть молча на левый берег, где виднелась изба Токны, где рощица, сбегающая вдоль ручеины к реке, озарялась посередине  верхушкой золотой осины. Выше, над деревней, тянулась к небу церковь, как веточка сломленной ели.

  А Токна с любопытством разглядывал Авенира: «И волос под шапкой густой, сивый. Нос переломлен. Откуда пришёл? Зачем? И поклажи с собой нет, ни сумы, ни мешка…»

 Жарко было под шапкой, Токна стащил её, взъерошил горячие волосы.

 — А что пустой-то?

 — А всё со мной, — ответил Авенир. – Зачем мне?

  Отпустила река лодку, пошла медленней. Токна встал в рост — не боись, не опружистая! – расставил ноги, воткнул в воду длинное весло, нашарил дно, оттолкнулся, протянул лодку на всю длину, и ещё, и ещё раз. Глухо постукивало весло о борт лодки, журчала за кормой вода, свиваясь в воронки.

 — Сейчас мелко станет!

  И вправду совсем близко пошёл песок, Токна выпрыгнул, ухватил цепь и повёл в поводу лодку. Берег длинный, до самой разлоги песок да пёстрый камешник.

 — Сиди! – приказал Авениру. – До берега дотяну! – и обернулся. – Осень ведь. Пошто без сапог?

 — Да нет у меня сапог, — виновато сказал Авенир. – Не думал…

 — Ноги беречь надо.

 Упёрлась лодка. Авенир в корму перебрался, да что толку: едва продвинулись.

 — Ну и что теперь? – усмехнулся Токна. – Разуваться придётся. До сухого не допрыгнешь! – и, видя, как засуетился Авенир, сказал: — Ладно! На лавку встань. Давай праву ногу! – развернулся, подставил спину, ухватил Авенирову ногу, потом другую и, краснея, зашлёпал по воде, пересёк и на камешник тяжело поставил.

 — А лодка? – спросил Авенир.

 — А что лодка? На мели лодка. Сейчас назад пойду! – и показал рукой. – Видишь веха на разлоге? До неё дойдёшь, подымешься и направо иди. Там о берег дорога будет. Дойдёшь до нового кола, тропу увидишь. Она тебя к горе сведёт, на ней деревня, не видно отсюда, низко! Просто всё, не заблукаешь! Поди, давай!

 — Заплатить надо! – сказал Авенир. – Сколько берёшь?

 — Да Господь с тобой, поди, давай! В радость мне было веслом помахать! Поди, пока не темно! Водит тут на лугу-то. Я на то колы и расставил. Раньше крест был, да водой подмыло.

  И точно. Потемнело небо, засинело гуще. Поднялась туча, потащила на хвосте ветер.

 — Ангел там, — тихо сказал Авенир и опустил глаза, – в храме стоит. Не видишь его, нельзя видеть, а он стоит. Поставлен на времена вечные, престол охранять. Одиноко ему. Ты добрый человек, Анатолий, сходи к нему, помолись – легче ему будет службу нести. Сходишь ли? – и с тоской поглядел на Токну.

 — Ладно, — тряхнул головой Токна и оглянулся на реку: нет, тихо ещё.

 — Пойду я, — слабо поднял руку Авенир. – Пойду. Спаси тебя Бог, Анатолий.

  Зашуршали камешки под его сандалиями, запереворачивались. Ветер зарыхлил воду. Песок тёк позёмкою. Глядел Токна вслед Авениру, развивалась его чёрная накидка, как крылья. Волочил Авенир ногу, загребал камешки.

 

 Трудно было грести Токне. Ветер покосный сбивал лодку. Да у воды жить да воды бояться? На середине хуже стало. Ветер разворачивал, толкал в спину, и устал Токна, покорился, пошёл по ветру, ибо старый стал, и силы нет в теле прежней. Жёлтой воде обрадовался, протолкался в тени берега, затащился на слуду. И уж в темноте слабой прозвенел цепью, на ощупь замок навесил, замкнул. На берег забрался и пошёл мглистым жёлтым от зари лугом. Гудел в проводах ветер. Тёмными струями текла под ногами трава. И казалось ему, что он всё ещё через реку перебирается.

 — Вот так и снег принесёт! – подумалось ему. И ещё подумалось, где-то Авенир идёт, да уж по времени, в деревню забрался…

 

 Выхолодило поясницу. В избе зажёг свечу, поставил на стол. Опять провода оборвало. Теперь до утра не будет свету. Сидел в дрожащем живом кругу, пил настоянное на избяном тепле молоко, ломал хлеб. Потрескивала свеча, пускала мелкую искорку, отражалась в иссиня-чёрном окне. И себя он видел в стекле, рыжего, тёмного, как небо на западе, как сумрак в избе. Ходил ветер за окнами, лязгал жёлобом. В горе на деревне шатались кусты одичавшей черёмухи, дрожали в настывших избах стёкла, листали сквозняки выцветшие календари на стенах, вздувались истлевшие занавески. Скрипели избы, как скрипят старые кости. Текла трава между избами. И жалел Токна, что не спросил Авенира, куда он идёт? И всё виделись глаза его, серые, с жалобой. И как шёл Авенир по берегу, волочил раненую ногу, загребал раскатистые камешки…

 

   Затих ветер. Лежал Токна на кровати, прислушивался к осторожным звукам и шорохам. И казалось ему, что дыхание его, стук его сердца, скрип кровати, потрескивание свечи вплетаются в ночь за окном, в шелест травы, в рябь волны, в шуршание ветра. Смешиваются и становятся единым, общим. И он сам – часть этой ночи. Дышит трава, и он вместе с ней дышит, соединяясь с травой общим дыханием…

 

  Проснулся. Догорела свеча. Синенькая точечка едва чадила на кончике фитиля. Был второй час ночи. Токна вышел на крыльцо. Хоть бы какой огонёк откуда пробился! И даже там, где за двенадцать вёрст Шатрово, не светилось небо. Сыростью ледяной тянуло с близкого болота, видно холод по ручеине прошёл. Как вброд, перебрёл Токна двор, сел на лавицу. Тускло мерцала Пинега. И неспокойно, смутно было на сердце. «Вот помирать буду, — растравил себя, — и никто воды не подаст, не склонится». Вздохнул тяжело Токна, подождал, никто на тяжёлый вздох не ответил. Домой побрёл.

 

  Что утро пришло, по занавесочкам догадался, засветились они серенько. Дождь тыкался мягко, сильно, шлёпал в окна – теперь до обеда гостем станет.

  Дела у Токны простые: печь истопить, поесть-попить приготовить. Токна мало ест.

 — Усыхаю понемногу, — так он говорит.

  Бреет бороду Токна, глядит на себя в зеркало. Голова круглая. В глазах прежде столько было июньской зелени, а теперь вся она повыцвела. А как были с детства волосы, не пойми какие, так и остались: здесь пего, там сиво, и жёсткие, прямые, как трава осенняя. И усы такие же: торчат во все стороны, в рот лезут.

 — Гыч! Гыч! – кричали ему. А что ему сказать, чего обижаться, если он и вправду Гычом родился. Не нажил Токна ни семьи, ни детей. Ходил когда-то к Кате на пекарню.  Придёт, конфет принесёт. Сядет на лавочку и улыбается, глядит, какая Катя дородная. Мягкая, румяная от печного жарища, горячая, как хлебушек. Чай пили. Токна и дров наколет, и улицу от снега распашет, и за водой на Никольский колодец сбегает, и говорили Кате:

 — Гляди! Хороший мужик-то, безотказный!

 И смеялась Катя, закидывала руки за голову, показывала тёмные, горячие подмышки, рассыпала волосы:

 — На что мне пескаря такого?

 Уехала Катя. До свидания не сказала. Токна по привычке или с тоски какой в самой потемне, думал, никто не видит, ходил к пекарне, стоял в растерянности подле пустых ящиков. Хлебом они пахли. Казалось, Катей пахнут. Постоит да пойдёт прочь. А потом и вовсе приворачивать перестал, и всё реже-реже в деревне его видали. Пекарню, к слову сказать, и вовсе прикрыли. Раскатали по брёвнышку и свезли куда-то. Мигом малинник вскинулся, и глядел удивлённо Токна на то место, где он с Катей когда-то чай пил, где он Катею любовался. Однолюб оказался Токна.

 

  В полдень Токна собрался в деревню, в свой обход обычный. Да не зашёл, а в гору  поднялся, где церква стояла. Видна с горы вся Пинега до Чёрного Яра, луг долгий, урочище, где когда-то деревня была да вся под землю, как говорили, в одну ночь ушла.

 

  Тихо было. Грустно, как всегда, после дождя осеннего. Раздвинул Токна сырую малину, взобрался по ступенькам, дёрнул на себя затёкшие стылостью двери – стоном отозвались они. Внутри сел сбоку, на пристенную скамью, опомнился, стащил шапку. Сквозь половицы торчали в белых макушках стебли иван-чая. Иконостас, как оконница без стёкол, застыл безглазо. Замер, навис над Токною. Думал Токна, бояться будет, и шёл с боязливостью, а вышло-то: печаль тихая. Прислонился головою к стене, смял в ком шапку, смотреть стал. На солее жестяночка с песком, а в ней огарочек – вчера ли Авенир свечку зажигал?

  Подул в разбитые окна ветер, зашелестел, закачался сухой иван-чай, закланялся. Дождь хлынул. В дырявую крышу закапало часто, гулко, и вздрагивал иван-чай от капель, и думал Токна, не ангел ли прилетел? А потом подумал, нет, не ангел, запрещено ему отходить.

 — Порадуй ангела, помолись, — просил Авенир, а как молиться Токна не знал, и бабушка Чуса не научила, только и помнил с детства: «Господи Иисусе, помилуй мя».

 — Господи Иисусе, — прошептал Токна, подойдя поближе к амвону. — Господи Иисусе, не умею молиться, не знаю. Всё есть у меня, большего и не надо, и ни к чему. Дай здоровья братьям моим, Санко и Петко. Если б письмецо мне написали или позвонили, мне было бы легче. Один я. И сил мало.

  Зашелестел снова иван-чай за Токной, и показалось ему, что склонился над ним ангел и крылом обнял. И заплакал Токна, и не знал, отчего он плачет. И не мог ничего с собой поделать. Прости меня, прошептал…

 

  Шумел дождь. Капало из дырявой крыши на плечи, на колени Токне, и не хотел он никуда идти. А когда отплакалось, сидел на скамье просто. И твёрдо знал, не один сидит. Темно было от дождя, холодно. Холодны были тёсаные вгладь стены. Сырой травой дышало в проём окон. И увидел сердцем Токна, как ночь, тоска безгласная, затопляет церкву, как тьма собирается по углам и под сводами, как тяжело, как больно ангелу без огня и слова человеческого. И поднял глаза Токна и сказал дрожащим голосом:

 — Ангел, я не вижу тебя, но Авенир сказал, ты есть. Пойдём со мной ненадолго, на сколько можно. Хоть в тепле обогреешься…

 

  Шелестели занесённые ветром листья, покачивался иван-чай, тонко-тонко тянулись ниточки дождя с покатой крыши.

  Брёл Токна домой. Белым светилась река.

 И долго-долго сидел Токна перед окном в родной избе, на реку глядел, на дорогу. На поле. Никто не шёл. Никто с горы не спускался. Уснул Токна, уронил голову на скрещённые руки и уснул. И снов не видел: так заспалось крепко. А очнулся, увидал на столе пёрышко, белое, пушистое, тёплое. И возвысилось его сердце и занялось радостью.